Лого

Александр Анашкин


Вечный BOY



ВЕЧНЫЙ BOY

Мой вечерний астрал удивительно прост:
восхожу на Урал и сижу между звезд,
романтично болтая ногами.
Ты спускаешься легкой походкой с луны,
обнимаешь колени и просишь войны
с неизбежными подрывниками.

Я в ответ поднимаю свой аэрофлот,
и свободной рукой довожу до высот
всепланетные наши инстинкты.
Слыша в каждом пропеллере хрупкость границ,
ты глаза закрываешь и дрожью ресниц
мне наносишь удар превентивный.

Не желая сдавать города до утра,
я шаманскими танцами возле костра
отрицаю ракетостроенье.
Что карается рейдом твоих субмарин:
их таранящий корпус легко сотворим
из ладоней, локтей и коленей.

Но найдя отвлекающий малый маневр,
специально обученный мною минер,
проникает в твои палестины.
И, когда всё готово к победным речам,
он взрывает, одним поворотом ключа,
накопившие нежность плотины.



ТУДА И ОБРАТНО

/Н. С./

Февральские дни пережив ненароком,
твой город спасется и станет великим.
А ты, завершив поворот Эвридики,
останешься здесь до скончания срока.

Весны не захочешь - весна не настанет.
Сезон не изменится, и не изменит
себя в ледоходный больной понедельник
река, протекая под всеми мостами.

Играя с тенями, душа - самобранка
услышит Орфея по <Радио-ретро>.
Но чуда не будет, - в одну сигарету
уложится путь твой: туда и обратно.



НА СОН ГРЯДУЩИЙ

Не грусти, пешеход, исчезая в нейтральном пейзаже.
Как положено скромным и всё понимающим людям, -
ты не машешь в ответ, но и мы потихонечку ляжем,
молча выключим свет и совсем одинокими будем.

Так повадились спать в этом городе после потопа, -
каждой твари по паре найдется кровать и подушка.
Жалко Ной не дожил до свободно храпящей Европы,
старцу было о чем рассказать задремавшей старушке.

Две волны за окном: уходящая - с солью эпохи
и, едва различимая в пене текущих мгновений,
вековая стена, за которой мы полные лохи,
разве что лопухи разрастутся не хуже империй.

Все равно не грусти, пешеход мой, лирической тенью
исчезая в нейтральном пейзаже, пока это можно.
Между волн нас не так уж и мало для веры нательной,
чей березовый крестик последние сны не тревожит.



* * *

Газетная память, каким-нибудь желтым обрывком,
случайным осколком той пыльной вселенной за шкафом,
подставит вам ножку, моя абсолютная правда,
и сделает полдень внутри апельсиновой рыбки.

Но рыбка проглотит мгновенье. Замрет и проглотит.
Взмахнет плавниками и вновь отвернется к дивану.
А что будет с вами, за четверть ее оборота,
никто не узнает. И я не узнаю. Так странно,

порой отвечают нам боги и ставят на место,
что вдруг изменяется мера и правила блекнут
пред этой спокойно лежащей за шкафом газетой,
где год и число совпадают с любовью последней.



ВЕЧЕРНЕЕ

Что понятно ежу, - не составит стихов.
Хочешь, жизнь разложу на семь смертных грехов
и намажу на хлеб изначальный?
Говорят, этим вечером выбора нет:
либо белая ночь, либо чёрный рассвет,
либо сахар беседы за чаем.

Отменяется всё, даже книги вокруг,
прикасаясь к шершавой поверхности рук,
проявляют свою иллюзорность:
осыпается текст, как побелка со стен,
и уже не за смыслом следишь, а за тем -
черно-белым, буквальным узором.

Прислониться навзрыд, упростить до слезы.
Вход, как выход, открыт, говорил Лао Цзы,
заговаривал скорбь мировую.
И твоя сигарета, как вечный огонь,
разгорается, ибо обманывать боль
человекам нельзя напрямую.



ГЕНРИЕТТА

В тишине пограничной, за пазухой лета,
где античный минор утешает прохожих,
молодая к тебе подойдет Генриетта
и сухую ладонь на затылок положит.

Подожди две минуты, листая страницы
механической книги о деве насущной, -
если что-то способно вокруг измениться,
непременно изменится. В норке барсучьей

золотистый орешек с ядром изумрудным
вдруг расколется надвое: небо и землю
порождая, как это положено утром
изначального дня в эпицентре вселенной.

Позже явятся боги с теорией множеств
и размножат до одури звезды и бездны.
А один, самый странный, налепит, быть может,
допотопных зверей и растений полезных.

К середине субботы, устав делать многих,
но еще не найдя золотой середины,
утомленный создатель затеет двуногих
из соленой воды и лирической глины.

Но когда потеряет контроль над процессом, -
плюнет на черновик и уйдет тренькать лирой.
А тела распадутся под собственным весом,
станут словом песочным, оплывшим верлибром.

Только песня останется в мире безлюдном,
с изумрудным ядром золотого ореха.
И твоя Генриетта исчезнет к полудню,
обронив скорлупу, как последнее эхо.



КОСТЕР

Когда Господь сведет тебя с ума,
среди снегов бескрайних и беспечных
напомнив вдруг, что ты и есть зима
по всем законам логики сердечной,

иди за ним, ломая горизонт,
в запретные места перемещайся -
туда, туда, где между стрекозой
и муравьем нет разницы мещанской.

Где наказуем, но неисцелим,
как снег упавший с высоты небесной,
растаешь в городских ладонях беса
и потечешь по краешку земли.

Пока горит костер у кромки леса
и сумасшедший смотрит на угли.



* * *

Медленным варевом, сонным покоем, -
все будет правильно. Ночь над рекою
вытечет, вымоет, вынесет в море,
илом виниловым корни укроет.

Кто тебе нравится вечером медным?
Долгое равенство дня, незаметно
в свет электрический перетекая,
требует выбора по вертикали.

Горизонтальная степень свободы -
уже чем сталь в ножнах водопроводной,
теплой, как тело, воды из-под крана.
Так и случается наша нирвана:

нежным ножом проникая под кожу.
Больно тебе? Ну и что? Ну и что же!
Слышишь, шумит тростником человечьим
летний, немыслимо ветреный, вечер?



ВИЗИТ

Меж добротой и красотой
сегодня кушает Толстой.
Любовь гуляет сиротой
в центральном парке.
А на уютных чердачках
студенты в розовых очках,
до помутнения зрачка,
играют в карты.

Над градом облак кучевой,
и все бы, вроде, ничего,
но где быть должен ключевой
момент эпохи, -
зияет главная дыра.
И ангел входит в номера
с мечом горящим, в семь утра,
когда мне плохо.

Он предъявляет мне звезду,
жару, сулящую беду,
полынь в заброшенном саду
и холод нервный.
Как будто я всему виной,
и даже время над страной,
синхронизируясь со мной -
неравномерно.

Что дальше некуда идти:
от двадцати до тридцати
душ умещается в горсти,
держащей завтра.
А остальные - горький мед
хранят в себе из года в год,
и не решаясь на полет,
не скажут правды.

Я говорю ему, - Постой!
Ты перепутал, граф Толстой
следит за нравственной звездой
на небосклоне.
Его моральный телескоп
промыт логическим песком
и оборудован звонком
от колоколен. -

А он безмолвствует в ответ.
И меч кладет на табурет,
и предлагает горсть конфет,
как весть благую.
На каждой грани цифра шесть,
а за последней гранью есть
грусть, исключающая лесть,
как таковую.

Я понимаю, что попал
меж двух огней и трех зеркал,
что вся вселенская тоска
стоит на стреме.
И этот ангел - не мираж, -
скорее выведет в тираж,
чем даст поэту умирать
в ритмичной дреме.

Вдруг, в коридоре слышен звон -
наимоднейший телефон
системы <Белл> тревожит сон
седой консьержки.
И ангел мой, над головой
подняв платочек носовой,
к дубовой двери вековой
идет, как грешник.

Минуту длится разговор.
Я пью из рюмочки кагор
и озираюсь, словно вор
в полночной церкви.
Он возвращается другим,
паркет сгибается под ним
и темно-красным светит нимб,
как будто меркнет.

Он говорит мне, - Извини,
ошибка вышла. В эти дни
все перепуталось. В тени
и то за сорок.
Твой номер тоже не пустяк,
не даром, вроде, холостяк,
но быть ли званному в гостях,
не знает сторож. -

Звенит на кухне серебро,
встает монетка на ребро,
и дева с картами таро
выходит молча.
Склоняю шею без креста,
глотаю нервные полста,
а под рубашкой - пустота
с оскалом волчьим.


© 2003, Литобъединение «Рука Москвы»